В центре сборника — полемика Акутагавы Рюноскэ и Танидзаки Дзюнъитиро, развернувшаяся в 1920-е годы на страницах журнала «Кайдзо». Писатели вели живой и напряженный спор о природе сюжета, поэтическом духе и границах реализма. Для них литература стала способом осмыслить разрыв между Востоком и Западом, традицией и модерном: книга показывает, как японская культура вступила в новую эпоху не через подражание, а через внутренний спор о форме, морали и чувственности письма. Дискуссия Акутагавы и Танидзаки не дает ответа на вопрос, «какой должна быть литература». Она фиксирует редкий момент, когда культура в лице литературы еще способна остановиться и спросить, на каком основании она вообще требует к себе доверия. Завершается работа рядом лиричных статей Танидзаки, написанных как реакция на самоубийство Акутагавы и позволяющих глубже понять отношения между писателями.
Книга выходит в рамках проекта hide books, посвященного Восточной Азии и Дальнему Востоку.
Фрагмент опубликован с разрешения издательства Ad Marginem:
Заметки о восточном вкусе
Танидзаки Дзюнъитиро
Когда я в прошлый раз затронул тему восточного мировоззрения в «О всяком разном», то неожиданно получил немало упреков. Я-то полагал, что горячо защищал Восток, но, к моему удивлению, меня обвинили в западничестве и уклоне в материализм. Особенно поразило то, что, хотя я выражал искреннее уважение к Гу Хунмину, некоторые сочли непочтительными и оскорбительными мои слова в его отношении.
Когда я писал о нем: «Гу Хунмин демонстрирует типично восточную убежденность: „Мне этого достаточно, пусть другие не понимают“», я, разумеется, подразумевал это как похвалу. Я отлично знаю, что Гу одиннадцать лет провел на Западе, в совершенстве овладев английским, немецким, французским, латынью, погрузился в современные политические и экономические учения. Но именно поэтому я нахожу удивительным и восхитительным то, что, пройдя через всё это, он сумел освободиться от западного влияния и вернуться к чисто восточному мировоззрению.
Конечно, бывает, что юношеский «западнический» пыл с годами сменяется увлечением чайной церемонией и прочей традиционной эстетикой. Но Гу — явление редкое даже в мировых масштабах: ученый, чье знание западных обычаев, наук и языков превосходит уровень многих европейцев. Это не нахватавшийся по верхам модник, а человек, получивший самое что ни на есть глубокое западное воспитание и живший в тамошнем обществе как свой. И вот такой человек в итоге возненавидел Запад и пришел к восточному мировоззрению. Разве это не трогает нас до глубины души? Невольно задумываешься: «Даже такой человек в конце концов пришел к этому…»
Мне кажется, отвращение Гу к Западу и его восхваление родной культуры проистекают из его «телесности», если можно так выразиться — из его крови, текущей в его жилах. Все рассуждения и доводы были приложены уже потом. Называя его «упрямым», «непреклонным» и «истинным сыном Востока», я вовсе не хотел его оскорбить — напротив, именно в этой «негибкости», в его отказе подкреплять свою позицию витиеватыми объяснениями я вижу подлинное величие.
***
Пожалуй, лишь тот, кто, подобно Гу, познал Запад до самых глубин, способен по-настоящему оценить достоинства Востока. Но требовать подобного от всех восточных людей — немыслимо. Большинство из нас видит лишь фрагменты западной культуры, а то и вовсе скользит по ее поверхности. И надо признать: на верхних слоях западная культура куда доступнее, понятнее и эффектнее восточной.
Я уже отмечал прежде, что западная музыка, живопись, кухня куда сильнее пленяют юные умы, нежели восточные их аналоги. Из этого я сделал вывод, что западный вкус здоровее, что он идет по «столбовой дороге» человечества. Но почему-то никто не замечает этого факта и не пытается его объяснить.
Вот, скажем, ребенку предлагают нарисовать цветок — в манере южных школ или же акварелью на европейский лад. Что он выберет? Правда в том, что ребенок не способен оценить прелесть «южной школы» нанга. Восточное искусство всегда несет в себе некий «излом»: чтобы постичь восточный вкус, требуется особая душевная зрелость, достигаемая долгим трудом. В этом его ценность, но разве можно требовать таких усилий от всех? А когда есть искусство, доступное без прелюдий, выбор очевиден. Современные дети уже сделали этот выбор, да и школьные программы склоняются к рисованию на западный лад. Что ж, против течения не поплывешь. В мои школьные годы нас заставляли копировать кистью образцы — орхидеи тушью и прочее — и тем напрочь отбили у меня желание к живописи. Будь тогда уроки рисования в западном стиле, я, возможно, полюбил бы это занятие и не стал бы в зрелом возрасте таким неумехой. Конечно, и в западном искусстве есть глубины, требующие подготовки. Но я говорю сейчас не об избранных, а о том, как дать большинству людей хотя бы элементарное понимание красоты, сделать их хотя бы чуть счастливее.
Восточное искусство — не только живопись — редко утверждает жизнь, редко зовет наслаждаться ею. Грубо говоря, это искусство печали, бегства, сдержанности — ни страсти, ни динамики, ни радости, ни борьбы. Потому-то оно и не находит отклика в детских сердцах. Не то чтобы восточные люди не ведали сильных чувств, но наши предки, почитавшие скромность как добродетель, гнушались откровенного выражения эмоций. Если же и выражали их, то всегда через намек, через образ. Считалось, что так воздействие сильнее — оно действительно было сильнее. Но современный человек видит в такой манере не утонченность, а пресность — радуется голому западному прямодушию. Кто из них прав? Приведите невинного ребенка — он без колебаний выберет западный путь.
Я не утверждаю, что «здоровое» искусство по сути лучше «больного». Просто оно более приспособлено для человека. И если мы хотим воспитывать детей в восточном духе, надо сначала обдумать всё это.
***
Китайская сдержанность — форма строга и лаконична, но содержание настолько насыщенно, что едва не вырывается за ее пределы. Как если бы десять частей насильно сжали до семи или восьми, отчего они обрели лишь большую упругость. Даже в сдержанности здесь чувствуется плотный конструкт, ничего хрупкого. Японская же сдержанность — это когда из десяти частей вычленяют семь-восемь, а остальное откладывают в сторонку со словами: «Ну, хватит и этого», — будто смывая остаток водой. Оттого она кажется такой хрупкой и пресной.
Взять хотя бы хайку, наше национальное достояние. На первый взгляд может показаться, что краткая форма не в силах выразить содержание. Но я так не считаю. Хайку — не описание конкретного пейзажа или переживания, а скорее условный шифр, понятный только нам, японцам. По этому шифру каждый волен вообразить себе подходящий образ и найти в нем прелесть. Чтобы понять хайку, нужно знать наши образы и их неписаные правила. В рамках этих правил каждый может толковать хайку по-своему.
Конечно, когда поэт слагает хайку, он вдохновляется сиюминутным. Но готовое хайку становится абстрактной формулой, и читателю необязательно представлять себе то же, что видел автор. Отголоски этого приема есть и в китайской поэзии, и в вака, но именно в хайку довели его до крайности, сделав квинтэссенцией восточного искусства. Однако это не значит, что хайку — литература глубокая и насыщенная. Там, где западный поэт разразился бы тысячами слов, японец ограничится намеком, условным знаком: «Поймет тот, кто поймет».
Один известный поэт как-то сказал мне: «В молодости я писал длинные стихи, в зрелости предпочел танка, а теперь и тридцать один слог кажется мне чрезмерным. Похоже, в поэзии чем короче, тем лучше». Думаю, японцы со временем начинают считать простые описания и излияния попросту глупыми. Возникает чувство: мол, и так всё ясно, к чему лишние слова? Вероятно, это отражает нашу жизненную пассивность, умеренность, готовность к смирению — нашу национальную суть.
В хрупкости есть своя прелесть. Бифштекс с кровью хорош, но и легкий свежий салат тоже. Утонченность, простота и изящество японской литературы недостижимы для других. Так что развивать эти качества — дело благое. Однако, как я уже говорил, будучи по природе искусством пассивным, оно не способно к большому прогрессу и переменам. По сути, у восточных народов уже сотни тысяч лет есть лишь одна красота, и поколения поэтов повторяют ее вновь и вновь. Для них идеалом навеки остались стихи Ли Бо и Ду Фу, они не стремились — да и не нуждались — искать красоту вне традиции. В ней они находили неисчерпаемую глубину, и этого им хватало. Их целью было не новаторство, а достижение уровня древних.
Испытываем ли мы, современные люди, очарование этой восточной красотой? В юности — нет, но с годами большинство начинает чувствовать ее. Неизвестно, что произойдет через пятьдесят или сто лет, но у ныне живущих, тех, кому за сорок и больше, достаточно восточной крови, чтобы ощутить это. И в этом их конфликт и мука.
***
Когда я в прошлый раз высказал мысль, что последовательное возвращение к подлинному восточному мировоззрению неминуемо потребует отказа от всех достижений современной науки — железных дорог, телеграфа, аэропланов — и задал вопрос: «Неужели вы готовы мириться с подобными неудобствами? Или, отвергая материальную цивилизацию, равнодушно взираете на возможную гибель собственной страны?» — кто-то насмешливо заметил: «Вот оно, твое западничество!» Однако насмешка — не ответ. Если вы хотите, чтобы страна погибла, я хотя бы могу это понять. Или если вы утверждаете: «Отречение от материального прогресса не приведет к гибели нации», — тогда представьте доводы. Пустые декларации никого не убедят.
На уровне чувств я, безусловно, испытываю симпатию к восточной традиции. Глубокую привязанность азиата к собственному культурному наследию можно считать естественной. Более того — если мы не найдем способа сохранить и защитить нашу уникальную цивилизацию, Восток неизбежно превратится в духовную колонию Запада. Но каким образом возможно гармонизировать современную социальную организацию с древними социальными устоями? Именно этот вопрос требует разрешения.









































































































































































































































































































