Смена

Журнал недели — «Международный психоаналитический журнал»

Сновидения в психоанализе

Международный психоаналитический журнал — одно из немногих периодических изданий на русском языке, посвященных лакановскому психоанализу, и единственное, связанное со Всемирной ассоциацией психоанализа (AMP/WAP), в которую входит, в частности, Новая лакановская школа (NLS). Он выпускается с 2010 года под эгидой Фонда Фрейдова поля, объединяющего психоаналитиков, ориентированных на AMP, по всему миру, и публикует переводы работ ведущих зарубежных специалистов, оригинальные исследования их коллег, пишущих по-русски, а также материалы теоретических и клинических семинаров.

Тема 11-го номера журнала — «Сновидения в психоанализе» — раскрывается с учетом одного из лакановских определений бессознательного как «гипотезы о том, что мы видим сны не только когда спим». Авторы разбирают в теоретическом и клиническом ключе различные аспекты сновидения: его сложную связь с пробуждением; статус сновидения как шифровки; связь сновидения и неизгладимого образа; специфику детских сновидений и сновидений в литературе (в частности, у Гончарова и Достоевского) и т. д. В клинической части представлен отчет об Ателье «Лакан Москва — Париж 2024», которое также строилось вокруг сновидений.

Фрагмент опубликован с разрешения издательства «Бартлби и компания»:

Глеб Напреенко

Сон Дмитрия Карамазова: увязывая тело с этикой

– Сошьемся вместе, братья и сестры…

Владимир Сорокин. Голубое сало: Достоевский-2

– Я хороший сон видел, господа…

Федор Достоевский. Братья Карамазовы

Герои Достоевского одержимы поисками или утверждением некоего смысла, но с этой одержимостью всегда сосуществует какая-то полом­ка по отношению к этому смыслу, недочет в самих этих поисках или утверждениях. Так заявляет о себе что-то, что смыслом не исчер­пывается: смысла недостаточно, чтобы ухватить нечто в жизни.

В своем тексте «Достоевский и отцеубийство»1 Фрейд пред­лагает следующую конструкцию: что страдания Достоевского, отра­женные в его романах, вращались вокруг амбивалентного отношения к фигуре отца, которое колеблется между ненавистью соперничества, искушением отцеубийства, с одной стороны, и любовной привязанно­стью и восхищением, доходящими до пассивной мазохистской уста­новки по отношению к отцу и до поиска наказания, – с другой, причем колебания эти происходят под знаком угрозы кастрации отцом. В слу­чае Достоевского всё осложняется тем, что отец его реально был убит, когда тому было 17 лет.

Мы могли бы сказать так: отец раздваивается на отца любви, Другого любви, и отца наслаждения, окрашенного преступностью, нарушением закона Другого, и виной – «преступлением и наказанием», этой вечной у Достоевского парой; одна сторона отца не существует без другой, они в корне своем друг с другом связаны.

Об убийстве какого отца говорит Фрейд? Речь об отце насла­ждающемся – недаром Фрейд, говоря о Достоевском, ссылается на свой миф из «Тотема и табу», где фигурирует отец орды. Именно та­ков отец братьев Карамазовых. Согласно логике «Тотема и табу», убий­ство отца ставит его в сердцевину закона – но мы можем сказать, что, по сути, речь об умерщвлении наслаждения – мифического пер­вичного, неограниченного наслаждения отца орды2.

В результате воз­никает идеализированный отец любви, Бог, очищенный от дурного на­слаждения, Бог любви в духе старца Зосимы, и, одновременно с ним, остаточное, ограниченное наслаждение, «сладострастие», присущее всем братьям Карамазовым как элемент, роднящий их с отцом, – и это порочное наслаждение неотделимо от рамки преступности и наказа­ния. Все братья, включая Алёшу, имели мотивы убить отца, как то го­ворится в ходе судебного заседания, – все так или иначе желали ему смерти и потому виновны.

И в то же время любовь – в пределе своем любовь Бога – у Достоевского призвана взглянуть в лицо преступлению, как то про­поведует старец Зосима. Рай должен встретиться с адом, как в сцене, где Зосима встает на колени перед Дмитрием как перед способным на убийство отца – что Фрейд толкует как знак симпатии Достоевско­го к преступнику, симпатии весьма этически проблематичной, как за­мечает Фрейд, – и что актуально в сегодняшнем политическом кон­тексте, где фигуру Достоевского иногда пытаются поднять на знамя. Симпатия эта, говорит Фрейд, основана на том, что поступок преступ­ника способен избавить других от необходимости совершить подоб­ное. Идеализированная любовь у Достоевского состоит в тайном сго­воре с преступным наслаждением, ибо оба они происходят из убийства наслаждающегося отца.

Как раз тут можно вернуться к вопросу о смысле и о том, что не исчерпывается смыслом. С одной стороны, преступное наслаждение оказывается в сердцевине детективного поиска смысла и мо­ральных терзаний героев, которыми движим роман, оно ориентирует смысл. С другой стороны, именно в нем есть что-то, что не сводится к смыслу, что смыслом никогда полностью не схватывается. В наслаждении всегда есть нечто противостоящее утилитарности – «Легенду о великом инквизиторе» с ее критикой утилитаризма можно проком­ментировать словами Лакана: «…наслаждение ничему не служит»3. Даже в своей преступной, локализованной форме наслаждение – то, что не сводится к воздействию унифицирующего господства, кото­рое провозглашает Великий инквизитор.

Но можно пойти и дальше. В своей статье Фрейд отталкивает­ся от того, что реально (а не мифически, не выдуманно) в своем статусе вне-смысла выходит за пределы вопросов преступного наслаждения: от эпилептического припадка. Фрейд исходит из идеи, что Достоевский в своей жизни включил эпилептический припадок, даже если тот имел органическую природу, в игру своих субъективных смыслов, связан­ных с отношениями с отцом: в логику трансгрессивного высвобожде­ния энергии пожелания смерти отцу и самонаказания идентификаци­ей с мертвым отцом. Достоевский называл свои приступы «приступами смерти» – Фрейд следует за этой интерпретацией. Мы можем наблю­дать это в стиле письма Достоевского, где припадочность оказывается включена в ритм движения романа, развитие повествования имеет приступообразный характер (в «Идиоте» это доведено до откровенно­сти), логику циклического повторения напряжения перед припадком, блаженства на вершине припадка и мучительной катастрофы после. Фрейд дешифрует их как разметку эпилептического припадка логикой напряжения, связанного с пожеланием смерти отцу, восторга от полу­чения желанного известия и, далее, жесткого наказания. Исход и сублимацию этого повторения Достоевский ищет в идеализированной любви Бога, придающей припадку экстатический характер.

Во всей этой структуре смысла на ткани эпилепсии есть нечто реальное, превышающее любые смыслы, всегда имеющие характер фикции, вымысла, – именно Смердяков, сын вне-закона, единствен­ный из братьев, реально убивший отца, отмечен, как обращает внима­ние Фрейд, этой болезнью самого Достоевского, эпилепсией. Это риф­муется с тем, как сам Фрейд в «Тотеме и табу» настаивает, что братья реально, а не только в мыслях совершили убийство отца, что это ре­ально имевшее место событие.

Можно сказать, что это вопрос об увязывании итераций того, что происходит вне-смысла, в теле, с этикой. Медиация между ними происходит через установление ставки наслаждения, которую Досто­евский вводит через всю свою конструкцию преступности, выстроен­ную вокруг отцеубийства. Слово «ставка» отсылает к игромании До­стоевского, о которой также пишет Фрейд. Здесь уместно ввести лака­новское понятие «объекта а», о котором Лакан говорит также как о став­ке наслаждения, комментируя в Семинаре XVI пари Паскаля4 (где Па­скаль предлагает делать ставки в споре о Боге, чем-то напоминая геро­ев Достоевского). Ставка наслаждения, например в форме преступного наслаждения, – то, что интерпретирует бессмыслицу происходящего с телом.

Но Достоевский в своем романе не только вводит эту бес­смыслицу в ткань игры смыслов, не только ориентирует смыслы во­круг преступной ставки наслаждения, но и дает место вторжению те­лесного реального в ткань романа – по ту сторону всех этих кажимо­стей. После смерти старца Зосимы, вопреки всем ожиданиям чудесно­го превращения его тела в мощи, труп его поразительно быстро испу­стил «смрадный дух» – «старец провонял». Можно ли назвать это точ­кой иронии Достоевского – иронии, направленной против Другого? Иронии, то и дело ощутимой в интонации романа – в том числе по от­ношению к читателю.

Сон Дмитрия Карамазова отмечает поворот в его моральном состоянии в ходе суда, где его среди прочего обвиняют в отцеубийстве: по пробуждении он испытывает «небывалое в нем умиление», вопло­щающееся в благодарности за жест сострадания к нему, подсудимому, со стороны неизвестного, подложившего ему подушку под голову (что можно прочесть как отзвук пресловутой симпатии Достоевского к пре­ступнику), и с готовностью отдает себя в распоряжение закона. Всё это происходит под знаком любви, в призыве к которой сон находит разре­шение: в конце сновидения Дмитрий слышит слова, обещающие бес­конечность любви женской, любви Грушеньки.

Содержательно сновидение Дмитрия выстроено как напря­женное вопрошание, настойчивый поиск смысла вокруг точки бес­смыслицы, обозначенной фразой «дитё плачет», – фразой, где фигури­рует особое означающее «дитё» (а не «дитя»). И в сновидении Дмитрия это место бессмыслицы занимает место причины – он многократно варьирует вопрос «почему» о несовершенстве мира вокруг централь­ного пункта «дитё плачет». В детском плаче и в иссохших грудях мате­ри, вокруг которых в сновидении вращается вопрос о причине, сложно не разглядеть аватары объекта а – ставки наслаждения, для Достоев­ского отмеченной грехом, – но необходимой на пути идеализирован­ной любви.

По ту сторону этих кажимостей Достоевский внимательно описывает метаморфозы телесного состояния Дмитрия как непод­властного ему – от «странного физического бессилия» к ликующему пробуждению от «обморока».

Итак, в сновидении Дмитрия есть три уровня: этическое воз­действие, которое это сновидение производит на Дмитрия; содержа­ние сновидения; и телесное изменение, которое переживает Дмитрий вместе со сновидением. Содержание сновидения тут оказывается по­средником между тем, что происходит с телом, и этикой, вводя в игру поиск смысла, ориентированный причиной вне-смысла. И снова тут у Достоевского именно ставка греховного наслаждения, ориентируя работу по поиску смысла, интерпретирует бессмыслицу происходя­щего в теле, увязывая ее с этикой; в сердцевине отцовской функции обнаруживается скрепление объекта а и означающего5.

В том, как аранжировано это увязывание у Достоевского, есть то, что можно вслед за Фрейдом назвать этически проблематичным: попытка поставить в один ряд, вместить в один регистр идеал, грех и то, что вне идеала и вне греха, может стать эффективным орудием оправдания, орудием неразличения. Что-то в самом творчестве Досто­евского сопротивляется этой тенденции – но что-то также и манит его к этой грезе слияния, стремящейся поглотить невозможное.

Взять на себя грех или, говоря более общо, провал в Другом, воплотить, реализовать эту брешь в некоем собственном безумстве – вот этическая метаморфоза, к которой приводит Дмитрия его снови­дение, вращающееся как раз вокруг того факта, что мир устроен вовсе не так уж ладно, что в нем вопиюще зияет бессмыслица. И эта мета­морфоза, этот маневр, нашедший себе важное место в христианстве (тут можно вспомнить всевозможные опыты юродства Христа ради, созвучные героям Достоевского), есть способ также защититься от этой бреши, то есть – спасти Другого, спасти веру в Другого. Такова позиция истерии – и именно истерию Фрейд предлагает диагности­ровать Достоевскому. Еще раз: что это за позиция? Воплощая неполад­ку в Другом, одновременно залатывать ее симптомом, защищаться от нее, бросаясь на амбразуру, и, вместо того чтобы встретиться с не­возможностью, вступать в конфронтацию с бессилием: «...чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карама­зовским». Ставя вопрос о женственности, на который в Другом нет от­вета, предлагать его фантазматическое решение: «А и я с тобой, я те­перь тебя не оставлю, на всю жизнь с тобой иду, – раздаются подле него милые, проникновенные чувством слова Грушеньки». Происхо­дящее с телом тут призвано стать залогом существования Другого в симптоме.

  1. Фрейд 3. Достоевскийи отцеубийство / Пер. с нем. К. Долгова // Фрейд З. Художник и фантазирование (сбор­ник). М.: Республика, 1995. C. 285–294. ↩︎
  2. Фрейд З. Тотем и табу / Пер. с нем. Р. Додельцева. СПб.: Азбука-Классика, 2005. С. 225–228. ↩︎
  3. «La jouissance c’est ce qui ne sert à rien» (фр.). См. Lacan J. Le Séminaire. Livre XX. Encore. Paris: Seuil, 1975. P. 10. В русском переводе эта фраза отсутствует. ↩︎
  4. См. Lacan J. Le Séminaire. Livre XVI. D’un autre à l’autre / Texte établi par J.-A. Miller. Paris: Seuil, 2006. P. 107–167. ↩︎
  5. См. Марре-Мальваль С. ’N’hommer’, акт высказыва­ния (dire) от Лакана до Джима Моррисона / Пер. с фр. В. Семёнова, Е. Цветкова // S₁: именование, скрепление, увязывание. Четыре перевода с французского [Элек­тронный ресурс]. URL: https://lacan.moscow/wp-content/uploads/2025/01/S1.pdf (дата обращения: 7.10.2025). С. 30–50. ↩︎