В книге Томаса Махо один из вечных вопросов о «последних вещах» человеческой жизни — вопрос умирания и смерти — помещен в густую сеть метафорических постижений ситуации небытия. Философский, социальный, медицинский, конфессиональный, этнографический, эзотерический дискурсы, то переплетающиеся, то вступающие друг с другом в непреодолимые противоречия, очерчивают широчайшее поле размышлений о факте, смысле или бессмыслице смерти, о самой возможности говорить о непостижимом.
С разрешения издательства Des Esseintes Press публикуем ознакомительный фрагмент из книги:
Логика метафоры. Смерть не есть условие возможности значения, правда, и бессмертие тоже. Что подразумевает знак «смерть»? Является ли смерть границей всякого значения? Является ли знак «смерть» метафорой радикально непостижимого? Шифром темной загадки, жуткого парадокса? О чем мы говорим, когда говорим о смерти? — О том, что «ничто оно и нигде»?
Возможно, мы должны принять следующий вывод. Понятие смерти, собственно, есть пустое понятие, понятие, с которым не соотносится ни одно воззрение: «flatus vocis» [колебание голоса, лат.] для события, суть которого мы не понимаем и никогда не поймем. Нам следует молчать, если нас спросят о значении понятия «смерть». «Смерть» означает все и ничего; остается открытым вопрос, что имеется в виду, когда говорят о смерти. Смерть не имеет определенного значения, которое можно было бы философски выделить по сравнению с возможным многообразием значений, которое придается любому понятию в разных языковых играх. Смерть «как тема непроницаема для мышления», писал Ойген Финк. «Смерть не есть нечто, что мы понимаем», скорее она — «мировая катастрофа понимания, которую невозможно определить из перспективы понятого»1. Смерть есть загадка, ответ на которую не найти в этом мире. Смерть не расшифровывается как наше «в-мире-бытие»; в согласии с Витгенштейном нам следовало бы возразить, что «невозможно представить», что мир «не существует»2. (Хайдеггеровский «ужас» соотносится с «мистическим чувством» Витгенштейна.)
Подобные выводы не свидетельствуют об успехах танатологии. Философское учение о смерти оказывается перед альтернативой либо заявить о том, что оно умолкает (в духе предложения, завершающего витгенштейновский «Трактат»), либо отступить на позиции метафизики и религиозной веры. Альтернатива сомнительная: в обоих случаях философская танатология терпит крушение. И больше не получится писать ученые книги о смерти. И «meléte thanátu» [размышление о смерти, др.-греч.] подходит к своему концу, возможно, останавливаясь на предпоследней фразе детального исследования философского тупика, осуществленного Ойгеном Финком: «Мы завершаем, погружаясь в молчание и оставаясь с пустыми руками, однако приобретя некое знание, объясняющее, почему — с пустыми»3. Все, что могло быть сказано, было сказано, и больше сказать нечего.
Возможно все же, что существует третий путь, которым мы могли бы пойти, не ограничившись сложным выбором между молчанием и верой. Наш главный вопрос — о чем мы говорим, когда говорим о смерти? — вовсе не следует отставить в сторону из-за того, что знак «смерть» предстает как flatus vocis. Мы можем понять «смерть» как метафору, даже не понимая, что замещает эта метафора. Или зададим вопрос иначе: чем, собственно, является пустое понятие в языковой игре ordinary language [обыденный язык, англ.], которому нет дела до философской репутации? Приведем наглядный мыслительный эксперимент:
Предположим, что у каждого была бы коробка, в которой находилось бы что-то, что мы называем «жуком». Никто не мог бы заглянуть в коробку другого; и каждый говорил бы, что он только по внешнему виду своего жука знает, что такое жук. — При этом, конечно, могло бы оказаться, что в коробке у каждого находилось бы что-то другое. <…> Ну а если при всем том слово «жук» употреблялось бы этими людьми? — В таком случае оно не было бы обозначением вещи. Вещь в коробке вообще не принадлежала бы к языковой игре даже в качестве некоего нечто: ведь коробка могла бы быть и пустой. <…> если грамматику выражения ощущения трактовать по образцу «объект и его обозначение», то объект выпадает из сферы рассмотрения как не относящийся к делу4.
Этот мыслительный эксперимент нетрудно привязать к нашей теме (и, пожалуй, драма Канетти «Ограниченные сроком» является очень точным изображением того положения дел, о котором идет речь у Витгенштейна). Если понятие «смерть» не предполагает никакой предметной референции, то есть если «коробка» (в пьесе Канетти кулон) пуста, это поначалу всего лишь означает, что вопрос о предметной референции (в смысле «опыта смерти» или непосредственного или непогрешимого свидетельства необходимости умирания) не может быть релевантным для использования этого понятия в языковой игре.
Понятие смерти оказывается пустым лишь для философа, который намерен расшифровать проблему смерти из соотношения между феноменами и понятиями; именно это соотношение, однако, невозможно установить, поскольку опыт смерти функционирует исключительно как действительно личный опыт, который мы можем себе представить. А об этом уникальном (возможно даже, воображаемом) «опыте» говорить невозможно. И все же мы говорим о смерти. Если мы согласимся с верностью аргумента обыденного языка, то выяснится, что мы говорим о смерти, постоянно прибегая к метафорам — а именно так, что этим метафорам метафорам не противостоит истинное или субстанциальное понятие смерти. Наш дискурс о смерти невозможно демифологизировать. Мифологически-метафорический характер понятия смерти в его обыденном использовании и есть его единственный смысл. Что делать философу с этим смыслом? Должен ли он умолкнуть, или же ему стоит обратиться к красноречивой метафизике? — Он может отказаться и от эмфатического понятия истины (adaequatio rei et intellectus) [соответствие вещи и интеллекта, лат.], не утверждая одновременно, что наш обыденный дискурс о смерти является неразумной, поскольку бес-смысленной или с-ума-сшедшей конвенцией. Иначе говоря: можно задаться вопросом о значении и взаимосвязи метафор, не возводя таким способом метафору в ранг понятия.